Сергей Сергеевич Аверинцев ведущий специалист в области истории и теории литературы, филолог, культуролог, библеист, литературный переводчик и поэт.
Родился 10 декабря 1937 года в Москве. В 1961 году окончил МГУ. Работал в Институте истории и теории искусства (с 1966 г.) и в Институте мировой литературы АН СССР.
Автор переводов и работ по истории и литературе позднеантичной, раннехристианской и средневековой эпох, философии и поэзии русского серебряного века, русской религиозной философии. Среди них: «Плутарх и античная биография». (1973), «Поэтика ранневизантийской литературы» (1977, 1997), «Проблемы литературной теории в Византии и латинском средневековье», (1986), «Риторика и истоки европейской литературной традиции» (1996) и других.
Опубликовал серии статей в «Философской энциклопедии» и энциклопедии «Мифы народов мира», в научной и массовой печати. Был главным редактором энциклопедии «Христианство» в 3 т. Член СП СССР (1985), Русского ПЕН-центра (1995), председатель Русского библейского общества (с 1990), международного Мандельштамовского общества (с 1991), президент Ассоциации культурологов.
Читал курсы лекций в Венском и многих других зарубежных университетах.
*** …Всуе мудрецы
об адамантовых учили гранях,
о стенах из огня, о кривизне
пространства: тот незнаемый предел,
что отделяет ум земной от Бога,
есть наше невнимание. Когда б
нам захотеть всей волею - тотчас
открылось бы, как близок Бог. Едва
достанет места преклонить колена…
*** Он сказал им: довольно. (Лк. 22, 38)
Что нам делать, Раввуни, что нам
делать?
Пять тысяч взалкавших в пустыне -
а у нас только две рыбы,
а у нас только пять хлебов?
Но Ты говоришь: довольно -
Что нам делать в час посещенья,
где престол для Тебя, где пурпур?
Только ослица с ослёнком,
да отроки, поющие славу.
Но Ты говоришь: довольно -
Иерей. Иерей наш великий,
где же храм, где злато и ладан?
У нас только горница готова,
и хлеб на столе, и чаша.
Но Ты говоришь: довольно -
Что нам делать, Раввуни, что нам
делать?
На Тебя выходят с мечами,
а у нас два меча, не боле,
и поспешное Петрово рвенье.
Но Ты говоришь: довольно -
А у нас - маята и морок,
и порывы, никнущие втуне,
и сознанье вины неключимой,
и лица, что стыд занавесил,
и немощь без меры и предела.
Вот что мы приносим, и дарим,
и в Твои полагаем руки.
Но Ты говоришь: довольно –
СТИХ О УВЕРЕНИИ ФОМЫ
Глубину Твоих ран открой мне,
покажи пронзённые руки,
сквозные раны ладоней,
просветы любви и боли.
Я поверю до пролития крови,
но Ты утверди мою слабость;
блаженны, кто верует, не видев,
но меня Ты должен приготовить.
Дай коснуться Твоего сердца,
дай осязать Твою тайну,
открой муку Твоего сердца,
сердце Твоего сердца.
Ты был мёртв, и вот, жив вовеки,
в руке Твоей ключи ада и смерти;
блаженны, кто верует, не видев,
но я ни с кем не поменяюсь.
Что я видел, то видел,
и что осязал, то знаю:
копьё проходит до сердца
и отверзает его навеки.
Кровь за Кровь, и тело за Тело,
и мы будем пить от Чаши;
блаженны свидетели правды,
но меня Ты должен приготовить.
В чуждой земле Индийской,
которой отцы мои не знали,
в чуждой земле Индийской,
далеко от родимого дома,
в чуждой земле Индийской
копьё войдет в мое тело,
копьё пройдет мое тело,
копьё растерзает мне сердце.
Ты назвал нас Твоими друзьями,
и мы будем пить от Чаши,
и путь мой - на восток солнца,
к чуждой земле Индийской;
И все, что смогу я припомнить
в немощи последней муки:
сквозные раны ладоней,
и бессмертно - пронзённое - Сердце - 1982
***
Неотразимым острием меча,
Отточенного для последней битвы,
Да будет слово краткое молитвы
И ясным знаком - тихая свеча.
Да будут взоры к ней устремлены
В тот недалекий, строгий час возмездья,
Когда померкнут в небесах созвездья
И свет уйдёт из солнца и луны.
***
Жил человек на свете
поживал себе понемногу
ни о чем таком и не мыслил
но однажды умом раскинул
и вдруг – догадался
и сердце у него упало
поначалу не хотел верить
пошучивал над дурью своею
однако догадка подтверждалась
вот оторопь он осилил
и приступил к сыску
и все как водится было
на Божий свет выходило
что недруги его лихие
подставные были всё лица
на хитрых водимые нитях
ловкой рукою
- подставные за подставными –
дело однако продвигалось
и вот место отыскалось
вычислено без ошибки
средоточье сети паучьей
куда все нити уводили
заговора все пружины
и сердце у сыщика забилось
сейчас он в лицо увидит
того кто недругами двигал
их выкликал отовсюду
их высылал на дело
тайна тайн разоблачится
он поборол свою робость
взял себя в руки
взглянул не отводя взгляда
не оттягивая развязки
***
«Как странно думать, что в христианской вере умники усматривали и усматривают что-то простенькое, «веру угольщиков», как сказано у Гейне, утешающую этих самых угольщиков, но стесняющую мысль образованного человека! Чувствуем ли мы нашу мысль стесненной, например, знаменитым догматом IV Вселенского Собора, согласно которому соединение Божественной и человеческой природ в Богочеловечестве Христа «неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразлучимо»? Я лично ощущаю не стеснение, а скорее уж испуг от простора...»
***
"Спросите у настоящего инока о его иночестве, у настоящего отшельника о его отшельничестве - и вы услышите самые достоверные рассказы о Боге, какие вообще могут быть".
***
"…для меня не убедительно никакое мировоззрение, кроме веры".
***
«Иди и посмотри» - слова, имеющие значение для нашей веры, потому что наша вера - это вера в воплощение, в вочеловечение незримого, невидимого, недоступного никаким чувствам и даже мысленному созерцанию Бога. Благодаря тому, что Слово Божие во плоти пришло к нам, наша вера может быть ободрена словами: «Пойди и посмотри». И только поэтому возможна и богословски оправданна православная икона, икона..."
***
"Искупление, исправление, оправдание - это ключевые понятия христианства".
***
"Нынешние религиозные неофиты - самые зрелые плоды сталинизма. Остерегайтесь насаждать религию силой: нигилисты вырастали из поповичей".
По правде говоря, я сомневаюсь в своем праве говорить о незабвенном о. Александре Мене. Люди, лучше его знавшие, принадлежавшие к его пастве, могут сказать о нем куда больше, живее, конкретнее. Встречи с ним всегда бывали для меня радостью, но их за всю жизнь наберется немного. И все же надеюсь, что самое главное можно было увидеть и на расстоянии. У меня одно преимущество; я немолодой человек и живо помню время, когда он начинал.
"Вот, вышел сеятель сеять..."
Чтобы трезво и точно, не впадая в гиперболы, но и ничего не умаляя, оценить масштаб и характер его жизненного дела, чтобы не исказить пропорций и не сместить акцентов, необходимо держать в памяти, в какой час вышел на труд свой этот Сеятель. "Рано, до звезды", - как сказано у Пушкина.
Кто не жил в те годы, лишь с большим усилием может вообразить или хотя бы воссоздать умом атмосферу рубежа пятидесятых и шестидесятых. Ведь семидесятые, каковы бы они ни были, - совершенно иной сюжет: тут уже сложился самиздат, и хотя бы в столицах каждый желающий уважать себя интеллигент если не шел в неофиты, так по крайности симпатизировал таковым и старался поддерживать разговоры на религиозно-философские темы; если верующих сажали в психушки, это служило к вящему позору сажавших, не к дискредитации веры. А раньше, при Хрущеве, все было иначе, и верующий впрямь выглядел в глазах соотечественников безумцем. Смертельная, нечеловеческая усталость после едва-едва отошедших в прошлое сталинских десятилетий - и одновременно бодрое обретение второго дыхания все той же идеологией, "возвращение к ленинским нормам": борода Фиделя Кастро, бригантинно-целинная комсомольская романтика - и заново рассвирепевший, набравший новую прыть атеизм.
О, конечно, не все ценности были утрачены. Среди нас ходили люди, каких уже нет нынче. Доживали свой земной век соблюдшие верность среди всеобщего отступничества, "претерпевшие до конца", не отклонившие от себя, как сказано у Ахматовой, ни единого удара. Но они именно доживали свой век - как, собственно, и было рассчитано: вот доживут, вот вымрут, и ни веры, ни верности не останется. Старики и старушки, ходячие анахронизмы. Да, вокруг таких собирались и молодые, но еще в страшно малом числе, каждая душа наперечет. Да, на огромной глубине народной души всколыхнулась память о вере еще в годы войны; однако то была смутная глубина, душевные недра чуть ли не за порогом слова и сознания. Да, были светильники, не угасавшие и под спудом, но под спудом они оставались. Был подвиг, подвиг молитвенный, подвиг страдания. Были прекрасные духовные руководители для очень сплоченного, но и неизбежно замкнутого, все более немноголюдного круга верных. Но миссионерство, но проповедь, расширяющая круг своего воздействия, обращающаяся к обществу, каково оно есть, к выпускникам советских школ и вузов, - помилуйте, о чем вы говорите?.. Вы что, не понимаете, что этого не может быть, просто потому, что этого быть не может?..
Все вокруг согласились, что невозможное невозможно. Это было так ясно. Этому выучил страшный опыт.
И вот один человек отказался принять невозможность невозможного.
Перед ним были советские люди - какие есть. Специально интеллигенция, образованщина, как ни назови: не в словах дело. На каком острове, на каких неведомых широтах и долготах какой миссионер находил племя, столь неподготовленное к восприятию христианского благовестия? И все же это были люди - по вере христианской носители образа Божия, хотя бы тысячекратно искаженного, за которых, согласно тому же вероучению, Господь пролил Свою кровь на кресте; люди, каждый из которых сотворен для вечности. Интеллигент не лучше никого другого, может быть, хуже; но он не меньше никого другого нуждается в спасении. И это особое племя - со своими особенностями, своими предрассудками, своим языком. Можно поморщиться: "образованщина". Миссионеру, однако, этого права не дано; он должен любить племя, среди которого трудится, жить его жизнью, говорить с ним на его наречии, считаться с его особенностями - шаг за шагом, с азов, одолевая его страшную отчужденность от христианской традиции.
Есть эпиграмма поэта-символиста Вяч. Иванова, описывающая характерное искушение эвакуировать церковь из истории:
Дабы подальше от людей
Она была еще святей.
Вот для этого искушения о. Александр был абсолютно неуязвим. Одно он чувствовал всем своим существом: что церковь предназначена своим Основателем для спасения людей, реальных людей. Людей каждого времени, каждого поколения. И дело было сделано (в самой широкой перспективе не им одним, но на огромном и очень трудном участке работы - так и одним): расточился обман, внушавший, будто Христос остался позади нас - в прошлом, может быть, враждебном, может быть, милом, но во всяком случае, чуждом, наивном, невозвратном, уходящем все дальше и дальше. О нет, Он с нами - в настоящем. И Он ждет нас - впереди, в будущем.
Хочется вспомнить еще стихи, на сей раз В. Соловьева:
Да, с нами Бог - не там, в шатре лазурном,
Не за пределами бесчисленных миров,
Не в злом огне и не в дыханье бурном,
И не в уснувшей памяти веков.
Он ЗДЕСЬ, ТЕПЕРЬ, средь суеты случайной,
В потоке мутном жизненных тревог
Владеешь ты всерадостною тайной:
Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог!
О. Александр знал это - и передавал другим. Нет, "не в уснувшей памяти веков"! Да, "здесь, теперь"! Всерадостная тайна была с ним - кажется, больше всего к концу, когда невыговоренное предчувствие конца становилось все отчетливее, и врожденная, природная полнота жизни уступала место иной, более неотмирной бодрости. Такой мне запомнилась наша последняя встреча - летом прошлого года, на одной богословской конференции.
Задумаемся еще раз: когда он начинал, он был один. Потом его окружили люди, все больше и больше людей, и он отдавал им все свои, силы, до предела и без предела; еще французским писателем Бернаносом сказано, что каждый настоящий священник - "человек съеденный"; съедаемый своими прихожанами. Но в последний час, в час пролития его крови на нашу землю, впитавшую кровь стольких священников, он снова был один, как вначале.
Здесь масштаб его жизни. Споры о мнениях, как сказано у апостола Павла, в сравнении с этим малы. Не тот разговор. Воздавая должное его книгам, решимся сказать: то, в каких условиях все это было написано, больше самих книг. Придут другие люди, напишут другие книги; дай им Бог. Но за о. Александром останется несравненная заслуга: с самого начала не поддаться гипнозу ломавшей и сильных "исторической необходимости". Без героической позы, не отказываясь быть осторожным, но запретив себе даже тень капитулянтства, ни на миг не покладая рук, он сделал невозможное возможным. Он проторил дорогу. Теперь по ней пойдут другие, и на уровне "споров о мнениях" они не всегда будут с ним единомысленны. Но пусть и они не забывают того, кто вышел сеять, не дожидаясь рассвета, неторной, заросшей тропой.
Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся. Откр. 3:19
…Бытие у самого престола сатаны: нельзя ли увидеть здесь характеристику ситуации русского Православия и, шире, веры в Бога как таковой – под властью "воинствующего атеизма"? Если да, то никак не ради очередных упражнений в антикоммунистической риторике, каковая превратилась по нынешним обстоятельствам в занятие исключительно общедоступное. Во-первых, после драки кулаками не машут; во-вторых, речь идет не о политике, и "сатана" – не метафора. Исключительная в своем роде, имеющая очень мало исторических аналогий злоба, обрушившаяся в 20-е – 30-е годы по всей нашей стране на тех, кто был верен своей вере, не сводима ни к каким "измам" и не объяснима до конца ни из каких социально-политических реалий.
В прошлом веке Россия в лице своих мыслителей загадала себе загадку о себе самой. Гоголь, славянофилы, Достоевский настаивали на особой, исключительной религиозности русского народа, этого "народа-богоносца", который единственный среди народов земли сохранил полноту сердечного знания о Христе, который "весь в Православии". Однако уже Белинский в знаменитом письме к Гоголю решительно отказал этому же русскому народу вообще в какой бы то ни было подлинности и серьезности религиозного чувства. По нашим временам нетрудно дезавуировать Белинского, надоевшего всем за то время, когда его насильственно превозносили в качестве "революционного демократа" (в чем он, по правде говоря, не совсем виноват); но вот беда, и Александр Блок, человек совсем иного духа, в тяжелую минуту скептически вопрошал Россию:
Знала ли что? Или в Бога ты верила?
Что там услышишь из песен твоих?
Не так трудно оспорить и Достоевского, усматривая у него, как это часто делалось, ересь его собственного персонажа – Шатова: подмену веры в Бога верой в веру народа. Но проблема в том, что если крайние утверждения одной и другой стороны бездумны, то в совокупности, во взаимоуничтожающем взаимодополнении они обнаруживают какую-то очень важную истину о нас. Где еще найдется народ, внушавший своим мыслителям до такой степени разноречащие суждения о своем отношении к вере? И у кого еще террорист прошлого столетия подкладывал бомбу, чтобы уничтожить, как абсолютно реального противника, – образ Божией Матери? Не сановника, не государственного мужа, не монарха – а икону?
А когда мы начинаем думать о послереволюционном опыте, трудно отделаться от чувства, что каждое из взаимоисключающих безумных суждений по-своему оправдалось. Народ-богоносец, в чистоте сохранивший напечатление Христа распятого, – эти дерзновенные слова как будто подтверждаются огромным множеством мучеников и исповедников, с несравненной простотой шедших на расстрел и в ГУЛАГ.
Я слышал от покойной Наталии Ивановны Столяровой, что своими наставницами в науке мужества – которое у нее самой носило вполне гражданский и секулярный характер – она считала встреченных ею в лагере старушек, терпевших за то, что принимали и прятали у себя преследуемых духовных лиц. От одной из них добивались на допросе, конечно, не без побоев, где скрывается такой-то опальный епископ: "Я знаю, но вам никогда не скажу; вы боитесь друг друга и ваших начальников, а я вас не боюсь". Воистину, "здесь терпение и вера святых" (Откр. 13:10). Мне случалось разговаривать с образованным немцем, видным психиатром, который, повидав в русском плену таких старушек, принял православие. Все это – реальность, о которой мы вправе говорить, более того, обязаны говорить. Мученики нашей земли – то "облако свидетелей" (Евр. 12:1), которое всегда перед нами и вокруг нас, если мы имеем глаза, чтобы видеть. Но если страдальцев – тысячи, то отступников – миллионы.
Отступничество активное принимало у нас, особенно в 20-е – 30-е годы, формы чудовищной одержимости, отчасти сравнимой с тем, что повидали монастыри некоторых частей Испании в годы гражданской войны (однако у нас бушевавшей гораздо дольше и на большем пространстве). Ребенком я слышал от старушки, приехавшей в Москву из деревни, как у них местные комсомольцы забирались на колокольню еще не закрытой церкви и – прости, читатель! – мочились сверху на крестный ход: на собственных отцов и матерей, дедушек и бабушек. Не "инородцы" с окраин, даже не партийцы из города: местные, деревенские, свои парни, плоть от плоти и кость от кости крестьянской Руси. Самое поразительное, может быть, что собеседница моя говорила, а я слушал без гнева и удивления, только удрученно, не более. Такой была повседневность, такими были скучные, однообразные будни нашей земли – из года в год, из десятилетия в десятилетие.
Но теперь подумаем: чтобы лихие мальчишки могли вести себя подобным образом, – до какой степени забитости должны были дойти старшие? И здесь сыграло свою роль, как кажется, то, что мы, русские, как-то чересчур жалеем своих деток. Возьмем семьи, где младшее поколение не рвалось участвовать в буйном антирелигиозном хулиганстве, где родителям удалось передать детям крупицу уважения к религиозной традиции, а в лучшем случае – трепещущий под ветром, но и разгорающийся от него огонек веры. Даже в таких семьях – часто ли родители находили нужные слова и нужную решимость, чтобы рассказать своим сыновьям и дочерям о живой истории Церкви и гонений на Церковь, той истории, которой сами были свидетелями? Чтобы передать память о боли из рук в руки?
Все это куда как понятно. Человек, который себя не пожалеет, ребенка своего – пожалеет. Притом чересчур малому дитяти естественным образом не доверяют страшных тайн, чтобы они не омрачили его сознания, а он не выдал их врагам в своем лепете, – но дитя вырастает неприметно и быстро, и пока родители будут собираться с духом для разговора, перед ними, глядишь, уже парень, оболваненный школой и комсомолом, с которым поздно беседовать о мученичестве старших. Вчера было рано, сегодня рано – завтра будет поздно: о, как хорошо был известен такой счет времени верующим родителям в нашей стране!
Когда сейчас корят высших иерархов, отрицавших самый факт антирелигиозного террора в СССР, с такими укорами не поспоришь; но мы-то, мы сами, русская нация как целое? Хранила ли имена мучеников народная память как нечто существенно отличное от воспоминаний отдельных лиц и от специальных разысканий диссидентов и "Мемориала"? Нечто непоправимое произошло, когда сошли в могилу поколения свидетелей Тихоновской эпохи, – а младшие поколения по обоюдной вине не расслышали свидетельств этих свидетелей.
Я стоял за богослужением в храме на окраине Москвы, когда священник объявил – надо сказать, в словах невразумительных и невыразительных ("он был где-то мученик", без пояснений!) – о церковном прославлении святителя Тихона. О Господи, тут плакать бы, вспоминая тех, кто не дожил! Но только на немногих лицах обнаружилось живое чувство и понимание, – и лица эти были молодые, надо думать, читают люди "Вестник РХД" и еще что-нибудь в таком же роде. Простые лица "церковных старушек" не выражали решительно ничего. Ведь много прошло времени, так что теперешние "церковные старушки" – не прежние; теперешние в 20-е – 30-е годы только рождались и были несмысленными младенцами; а от старших слишком мало слыхали. Попробуй, растолкуй таким, что их век прожит "там, где престол сатаны", – они искренно, чистосердечно будут недоумевать: о чем это им говорят, что стряслось? Среди них немало таких, что и в храм стали ходить, выйдя на пенсию (или дожив до "перестройки"), после беспорочно прожитой советской жизни: такая была хорошая жизнь, как все, так и я, начальство всегда хвалило и в пример ставило, – а теперь к Богу пора, только в чем же каяться? Ну, разве что для порядка настроиться на минутку покаянно, вроде того, как русский человек в согласии с употребительным текстом молитвы перед общей исповедью обязан каяться в "плясании" или "тайноядении", – но ведь серьезного-то ничего, вроде, не было? О святая простота, как сказал некогда Ян Гус по очень сходному поводу.
Вот проблема, стоящая за всяческими "декларациями" церковных властей. Если держать ее в уме, непримиримость Зои Крахмальниковой покажется уж очень оптимистичной; словно бы немощь "Московской Патриархии" была совершенно инородным наростом на теле полноты русского Православия, который возможно устранить, и тогда зримо воссияет Церковь мучеников и исповедников.
Как будто компромиссы иерархии начались не после того, как большинство нации – будем называть вещи своими именами! – предало эту самую иерархию. Да, меньшинство хранило, и об эту верность разбились все усилия "живоцерковцев". Но как только мы начинаем рассматривать церковнополитическую историю в контексте истории всенародной, становится видно, что поддержка обновленчества была для официозного безбожия лишь сугубо случайным и сугубо временным маневром; чрезвычайно скоро оно перестало в подобных маневрах нуждаться. Для вступавших в жизнь поколений "простых советских людей", увы, уже не было вопроса, в чью "церкву" ходить, к обновленцам или приверженцам Патриарха. В течение всего довоенного времени безбожие набирало силу и сатанело от своих побед.
Полезно подумать – ради опыта "различения духов" – о том, как отступничество масс (и, разумеется, большинства интеллигенции) выглядело изнутри. Попытаемся понять то, что невозможно оправдать. Конечно, новые господа жизни за предательство, как сказано у Ахматовой, платили золотом; однако сводить проблему к этому было бы несправедливо, а говорить о продавшихся – неинтересно. Куда интереснее, что важную роль играли мотивы, человечески говоря, "возвышенные", даже чуть ли не "христианские", – но, конечно, в корне отличные от собственно христианской мотивации, той, которая указана в Евангелии: "Аще возлюбите Меня..." (Ин. 14:15).
Во-первых, это была ложно направленная потребность в аскетическом "отсечении" своей воли и предания себя во власть непоблажливому наставнику, чем суровее, тем лучше (ср. обращение к большевику у Мандельштама: "Ты должен мной повелевать, /А я обязан быть послушным...").
Во-вторых, это была столь же извращенная жажда "соборности", общинности (ср. у Маяковского: "...что общие даже слезы из глаз").
В-третьих, это был восторг перед всеобъемлющим учением, которое берется осмыслить каждый факт через включение его в предельно универсальную авторитетную систему (богословие без Бога, даже мистика без Бога).
В-четвертых, наконец, это было не только корыстное, но и совершенно бескорыстное преклонение перед историческим успехом, подсознательно исходящее из очень трудно преодолеваемого представления, будто Бог всегда с победителями ("История работает на нас", как пародия на "С нами Бог"). Сегодня "дети века сего" совершено так же принимают и выдают свое злорадство по поводу исторического поражения коммунизма за духовную победу над его ложью. Но в христианстве имеет цену только то, что решительно не зависит ни от чьей победы и ни от чьего поражения в истории.
Когда пришла война и бесцеремонно возвратила людей от идеологического бреда к простейшим реальностям жизни и смерти, к "архетипам" народного самосознания, разгулявшаяся бесовщина принуждена была войти в берега. Но в берегах она чувствовала себя вполне уверенно, и еще вопрос, что хуже, – буйный разлив злой силы или ее "упорядоченное", но зато и признанное почти всеми присутствие. Война и победа обернулись серьезным искушением для тех, кто не поддавался на прежние искушения, и особенно для иерархии. Чтобы понять атмосферу времени, вспомним военные стихи Пастернака, в которых великий поэт с немыслимой для него раньше или позднее сусальностью стилизовал облик советского воина под иконописный лик св. Георгия Драконоборца ("Ожившая фреска"); вспомним мощный порыв эмиграции к возвращению в Россию, обернувшийся для столь многих годами ГУЛАГА. Ведь даже такие люди, как Бердяев, тогда дрогнули и заколебались. Возникала иллюзия возрожденного духовного единства наций, сбывшейся мечты о возврате к Святой Руси; иллюзия эта была тем опаснее, что основывалась на некоторой правде об опыте войны, густо перемешанной и с казенной ложью, и, что важнее, с искреннейшим самообманом.
Таков контекст, в котором необходимо рассматривать слова и дела тогдашних иерархов, получивших от Сталина некую резервацию, как казалось, для церковного делания. Формула "богоизбранный вождь" в применении к Сталину звучит для современного слуха ужасно, и она впрямь ужасна; но родилась она не когда-нибудь еще, а именно в годы войны, когда русский народ, в отчаянной борьбе защищавший свое национальное бытие, увы, не имел другого правителя... Не будем изображать гневного непонимания; понять случившееся тогда нетрудно, война вправду была очень серьезным фактором в общей комбинации обстоятельств.
Но что правда, то правда: тогда был сделан шаг в сторону ужасающей двусмысленности. Что получается? Епископ в самых узких пределах "резервации" делает свое дело, атеистический лектор-пропагандист на просторах шестой части суши делает свое дело; а оба они вместе, что же, делают некое общее дело? Из теории всеобщего "морально-политического единства" получалось именно так. Думать об этом страшнее, чем о слабостях и компромиссах тех или иных персон. Не будь войны, формула из "Декларации" митрополита Сергия об общих радостях и неудачах осталась бы словесной завитушкой. Но в годы войны вправду были какие-то общие беды и общие радости. А потом уже нелегко было выбраться из тупика, в который сами зашли на предлагаемом пути к возрождению Руси.
Как бы ни было больно читать слова о "богоизбранном вожде", все же мне кажется, что главная ошибка была сделана не в те страшные годы, также и не в пору хрущевской антирелигиозной кампании, а позже, при Брежневе. В 70-е годы общественное мнение интеллигентских кругов, но также и так называемых масс резко изменилось, став несравнимо более благоприятным в отношении религии. Интеллигенты, и не они одни, стали отыскивать возвратный путь в Церковь; обращения тех лет были, как правило, более серьезными, чем это имеет место сегодня. Иерархия, за немногими исключениями, продолжала вести себя так, словно не замечает этого.
Мне вспоминается из тех лет одна картина: праздник Введения во Храм в одном из наиболее популярных среди столичной интеллигенции московских приходов, чуть не половина молящихся – молодые люди, много еврейских лиц, но и прочие в большинстве своем явно пришли к вере во взрослом возрасте; и перед такими-то слушателями влиятельный иерарх толкует в хорошо построенной проповеди, что-де все вы, братья и сестры, были принесены в храм в должный день после рождения вашими благочестивыми родителями... Поскольку проповедующий никак не был человеком глупым, такой проповеди не понять иначе, как совершенно сознательный отказ от реальности в пользу условного, искусственного мира. Он словно бы говорил: не вижу вас, не хочу вас видеть, обращаюсь к другой, воображаемой пастве; а вы не нужны мне и не нужны Церкви. Сейчас, задним числом, поздно высчитывать, что могло быть и чего не могло быть сделано для народившейся тогда и подвергавшейся гонениям новой христианской общественности; но нет сомнения, что самый факт ее бытия мог быть учтен Московской Патриархией в большей степени, чем это имело место. И тот модус поведения, который для 40-х годов язык не поворачивается критиковать, для 70-х годов был уже, кроме всего прочего, анахронизмом.
В настоящее время сама жизнь бесцеремонно заставляет каждого вернуться к реальности, расправляясь со всеми иллюзорными мирами. Дай Бог, чтобы отрезвление не оборачивалось ни озлоблением, ни отчаянием; чтобы каноническая идентичность Русской Православной Церкви не утонула в волнах неодонатизма; чтобы православные люди различных "юрисдикции" нашли путь к примирению, основанному не на индифферентизме, но на подлинном страхе Божием и подлинном братолюбии.
Чтобы мы сумели сделать верные выводы из сокровищницы нашего опыта, оплаченного такой дорогой ценой.
"Имеющий ухо да слышит, что Дух говорит церквам" (Откр. 3:6)
- В записках Василия Розанова есть такое признание: «Мне и одному хорошо, и со всеми. Я не одиночка, и не общественник. Но когда я один - я полный, а когда со всеми - не полный... Одному лучше - потому что когда я один - я с Богом». Вы могли бы разделить его состояние, оно Вам понятно? Как Вы пришли к вере? Что дает Вам вера в Бога?
- Ну, одиночества в жестком смысле этого слова не было ни у Розанова, ни у меня; потому что какое бы недоверие ни вызывали у меня, честно говоря, его откровенничанья, не такой же я изверг, чтобы не верить ему, что ему было вправду хорошо с его Варварой Дмитриевной. Ну так вот, и мне всю жизнь хорошо с моей женой (только разговариваем мы друг с другом уж точно больше, чем разговаривали они). И тогда уже человек даже на необитаемом острове ведет жизнь общительную... Но если цитата из Розанова есть выражение вопроса о том, предпочтительнее ли для меня жить «с Богом», чем «в обществе», в зоне публичного, - да, предпочтительнее, и притом много реальнее. Хотя я понимаю, что говорить похвалы тишине и уединению все-таки для публикации, т. е. для публичности, не совсем морально безопасно; как бы ни получилось, что все становится попросту риторической темой... Исходя из этого, еще опаснее продолжать ответ на Ваш вопрос и переходить к его второму пункту, т. е. к вере. С другой стороны, однако, I Послание апостола Петра (3:15) велит нам: «...будьте готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ...» В послушании этому слову скажу, что любая точка зрения в сравнении с традиционным вероучением, как оно выражено в Символе Веры, в центральных догматических определениях Вселенских Соборов и в творчестве таких Отцов Церкви, как, скажем, Григорий Богослов, Максим Исповедник или Августин, представляется мне непозволительным и прямо-таки невыносимым упрощением, которого не должна принимать совесть моего ума. Как странно думать, что в христианской вере умники усматривали и усматривают что-то простенькое, «веру угольщиков», как сказано у Гейне, утешающую этих самых угольщиков, но стесняющую мысль образованного человека! Чувствуем ли мы нашу мысль стесненной, например, знаменитым догматом IV Вселенского Собора, согласно которому соединение Божественной и человеческой природ в Богочеловечестве Христа «неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразлучимо»? Я лично ощущаю не стеснение, а скорее уж испуг от простора... Да, христианство «просто» в том смысле, что оно любому простецу в любое время умело сказать то, что могло до конца дней наполнить, обогатить и облагородить жизнь этого простеца; но оно не проще, а гораздо сложнее и многостороннее, чем какая бы то ни было искусственная конструкция интеллектуалов на религиозную тему. Каждый получает от него свое: Преподобный Антоний Великий слышит в храме за литургией чтение про то, что для достижения совершенства надо продать все добро и вырученные деньги раздать нищим, - и тут же выполняет услышанное, а после уходит в пустыню; а сложному и острому, чуткому к противоречиям уму Блаженного Августина, как и его же литературному гению, опыт веры задает задачи, которых хватит на всю жизнь. Великий Паскаль, перейдя от своих физико-математических занятий к теологическим, не «опростился», а поднялся на следующий порядок сложности (и смелости) мысли. Отцы Церкви не виноваты, что обычная для них, питомцев философских и риторских школ, живость хорошо нюансированных интонаций в переводе, как правило, вытесняется тоном гораздо более затрудненным, даже ненатуральным; но и по переводу, если только он добросовестен, видно, что чего-чего, а простоватости там не видать.
С христианской простотой дело обстоит так же непросто, как с христианским смирением: знаете, Иоанн Богослов говорит нам: «Мы теперь дети Божии, но еще не открылось, что будем. Знаем только, что, когда откроется, будем подобны Ему, потому что увидим Его, как Он есть» (I Ин. 3, 2), - тут и храбрый человек должен бы просто испугаться, однако когда мы, не дай Бог, ханжим, говоря про смирение, мы норовим сделать лицо поскучнее, а безбожник ворчит свое: «Да из вас рабов хотят сделать!» Что делать - не слышим. А ведь людям, которые вправду пробуют верить, что они уже сейчас дети Божии, а потом будет то, чего заранее и вообразить нельзя, просто необходимо жестко «смирять себя», чтобы не свихнуться. Как все ценное, например, любовь, культура, творчество, - вера опасна; поскольку она ценнее всего остального, она опаснее всего остального. С высоты опаснее падать, чем выше, тем опаснее. Христианство открывает такую перспективу, какой не открывает ни одна религия; но эта перспектива уравновешивается предупреждениями о возможности иллюзий («прелести»), требованиями духовной трезвенности и смирения. Не надо думать, будто господа атеисты первыми открыли, что религиозная жизнь, практикуемая не по разуму, может вызвать страшное помрачение рассудка и нравственного сознания. Не вольнодумцы додумались до мысли, что утративший духовные ориентиры верующий может быть куда опаснее любого неверующего. Никто не знал этого лучше и не описал точнее, чем классики православной аскетической традиции. То, что называется смирением, - единственное средство избежать сумасшествия. Но это именно средство для совсем иной цели.
Вы спросили, что мне дает вера. Могу ответить только так: да все! Всему весело распускаться и цвести в этой укрывающей тени - и радостям встречи с другим человеком, и радостям уединения. (Вы знаете, образ Божьей тени, в которой укрывается человек, - очень важная составляющая библейской метафорики, как это и понятно, если иметь в виду климат Святой Земли, в переводах это притушевывается.)
- Как Вы думаете, почему в духовных поисках молодого поколения во всем мире такое большое место стали занимать философские и религиозно-мистические учения Востока? Почему многие россияне уходят в другие религии? Означает ли это, что нравственный опыт христианства себя исчерпал?
- Ну, что-что, а увлечение, о котором Вы говорите, не ново ни для Запада, ни - по меньшей мере с 60-х годов, не говоря о временах влияния г-жи Блаватской - для нас. Но, разумеется, по причинам нарастающей глобализации Восток за это время, так сказать, физически приблизился... Ряд моментов способствует повышенно романтическому обаянию религий Востока. О них узнают не от бабушки, а из ученой книжки. Они, какой бы развитой ни была их метафизика, существенно более - повторю это еще раз - одноплановы, чем христианство. Вот пример: буддизм рассматривает как полноценную жизнь для своих верующих только монашество - и это понятно; конфуцианство очень высоко ставит отца семейства, не видя в безбрачии проку, - и это тоже понятно; но когда христианство возводит брак на ступень таинства и прямо-таки подобия отношений Христа и Церкви, ставя при этом монашеский подвиг еще, еще выше, - такое понять действительно трудно. Недаром в ранней Церкви развитие аскетического пыла вызвало те поползновения судить о брачной жизни как о христианстве второго сорта, которые были осуждены на соборе в Ганграх Пафлагонских. Нравственный опыт христианства - полнее и сложнее; как раз, поэтому его труднее вместить.
- Почему, на Ваш взгляд, интерес россиян к православию среди активных групп населения сейчас явно угасает? Что нужно сделать для того, чтобы в полной мере был реализован творческий потенциал Церкви, и она стала привлекательной для всех жаждущих слова Истины?
- Видите ли, я не очень склонен думать о приходе людей к вере или отходе от нее в категориях статистических, припахивающих понятиями моды и «рейтинга». Существенное, будь-то благо, будь-то беда, здесь происходит по большей части беззвучно. Насколько я понимаю, вдохновляемые православной верой труды милосердия в нашей стране только начинаются; это не тема ни для mass-media, ни для интеллектуальных разговоров, просто кто-то возле нас жертвует без остатка свои силы, только и всего. Во всяком случае, вера живет в самой глубине сердца, оттуда излучаясь на все остальное, - или ей жить негде. Именно поэтому я недоверчиво отношусь к попыткам уж больно полагаться на то, что весь наш народ словно бы с такого-то числа объявлен православным - почти так, как он же недавно объявлялся цитаделью атеизма. И куда-то подевался вопрос, еще вчера казавшийся таким острым, прямо-таки вопросом жизни и смерти: какие найти слова, чтобы вот им - молодежи, например, - говорить о Боге? Два священника не так давно спорили: один говорил, что нужно привлекать души ко Христу, это самое важное; другой возражал - сейчас, мол, важнее всего восстанавливать храмы, были бы храмы, а люди сами придут. Со стороны второго собеседника это не было, насколько могу судить, проявлением примитивной умственной ограниченности, он знал, что говорит, - и тем хуже. Словно всего опыта советского безбожия, пришедшего прямо в непорушенное старорежимное благолепие, храмовое и всякое иное, еще мало. Словно память куда-то подевалась... Это страшно, потому что опыт оплачен кровью, и кровь эта пролита не нами, ныне живущими людьми, а теми, кто был лучше нас. Неужели все было напрасно?... Я не был сторонником позднеперестроечного красноречия шумных призывов Церкви к покаянию - кается каждый в своем сердце; однако нельзя брать такой тон, будто проблем нет и не было, будто понятия, скажем, вроде «христолюбивого воинства» самопонятны и сами собой разумеются. Нельзя после семи с лишком десятилетий атеистического общества играть в предреволюционный истеблишмент, который и тогда не был мудрым, иначе не пришел бы к катастрофе, однако же, был в некотором простейшем смысле подлинным и мог практиковаться bona fide - мол, не нами положено, не на нас и кончится, тоже ведь позиция. Но когда само собой разумеющиеся вещи кончаются, нельзя восстановить их прежнего статуса. Слава Богу, к вере все это не относится, потому что вера живет по законам чуда и находит путь из гроба. Но к определенному стилю социального поведения это относится. Желающие могут, конечно, играть в игры вроде Дворянского собрания или казачества. Но Церковь Христова - не предмет и не место для игр.
По моему мнению, напрасно мы перестаем ценить опыт, накопленный такими православными русскими людьми в изгнании, как, скажем, владыка Антоний Блум. Они нашли способ сохранять сокровище веры при полном разрушении всех иллюзий насчет «православного общества», да еще приумножать это сокровище, приводя к Православию тех, кто не родился православным, а стал им в акте свободного личного выбора, оправдывая древнее изречение Тертуллиана: «христианами не рождаются, а становятся». Для владыки Антония пустыня современного секуляризма - как та пустыня, в которой жили пустынножители, его душа словно закалена этой пустыней. Тут есть чему учиться.
- В отношениях православных и католиков много проблем. Патриарх Алексий II никак не может встретиться с Папой Римским... Что мешает взаимопониманию и сотрудничеству? Что может помочь переломить ситуацию?
- Ну, если иметь в виду, как накоплялись взаимные конфессиональные обиды из столетия в столетие, насколько затруднительно было бы еще в начале XX века вообразить себе хотя бы ту степень контактов, какую увидела вторая половина того же века, то внутренний ропот хоть немного, но стихает. Но вина, конечно, есть. Совсем без вины никто не остался. Мне несколько раз приходилось отвечать на аналогичные Вашему вопросы и на Западе, и в России, и я избрал своим принципом - говорить перед западными слушателями о том, что, по моему мнению, достойно критики в облике и поведении западной стороны (т. е. прежде всего об обмирщении, представляющем проблемы не только для православных русских, но порой, как мне приходилось убеждаться, и для старых католиков, когда-то, в коммунистическое время, дорого плативших за свою веру). В соответствии с этим принципом, который продолжает казаться мне правильным, в интервью российской газете я буду говорить о нашей части вины. Самым печальным и здесь мне представляется забвение очень дорого купленного опыта поры тотальной войны против веры как таковой. Казалось, мы что-то увидели тогда, что-то поняли. Все забыто. Кроме всего прочего, на пути к более богословски трудному вопросу об «экуменизме» в обычном смысле этого слова, т. е. о контактах межконфессиональных, стоит как будто бы не представляющий богословских проблем, однако ж неразрешенный вопрос о единстве хотя бы православной ойкумены. С одной стороны, никто не отменял канонических определений относительно Вселенских Патриархатов, прерогативы которых когда-то были очень важны для Москвы (хотя одним из последствий этого был раскол). С другой стороны, очевидно, что со времени Халкидонского собора (451 г.) в реальной жизни православного мира очень многое изменилось. Отношения между православным Константинополем и православной Москвой в церковно-правовом отношении всерьез не выяснены, а любви и мудрости не хватает, как кажется, с той и с другой стороны. Поэтому в отношениях экуменических все время подспудно сказывается и разделение ролей между двумя Патриархатами, дивергенция их позиций. Но это тема, для меня слишком серьезная и, откровенно говоря, слишком человечески болезненная, чтобы отделаться от нее несколькими словами в соответствии с масштабом интервью.
К числу островков мира относится основанный католиком сразу же после II Ватиканского собора монастырь в Бозе на севере Италии, где христиане различных конфессий делят труды, аскетическую жизнь и ежедневные молитвы, хотя во избежание нарушения верности каждого своей Церкви на воскресную литургию все расходятся по храмам своих вероисповеданий. Оказавшись там, я был поражен, в частности, сердечными отношениями монастыря с Сербским Патриархатом. Совершенно чужда не только конфессиональному прозелитизму, но и более тонкому навязыванию партнерам либеральных норм община Святого Эгидия в Риме. Им свойственно стремление перейти от хитросплетений церковной дипломатии к человеческому общению с верующими разных конфессий (хотя дипломатическая работа в самом конкретном смысле им никак не чужда - они стремятся работать как миротворцы в местах вовсе не только и не столько конфессиональных, сколько национальных и политических конфликтов, предотвращая кровопролитие). Они не учат, не перевоспитывают, они встречаются. По-моему, это довольно реальный путь.
- В нашей стране на протяжении двух столетий особую духовную миссию выполняла интеллигенция. Нужна ли она сегодняшней России?
- Если бы я думал, что не нужна, я бросил бы свои занятия. Конечно, понятие «интеллигенция» допускает слишком много различных толкований. Для меня интеллигенция - что-то вроде сословия, цеха, гильдии; у нее есть или должны быть свои корпоративные правила. Я к этому сословию или гильдии принадлежу, а потому нахожу абсолютно запретным для себя умиляться «интеллигентности» или бранить «интеллигентщину». Особую обязанность интеллигента я вижу вот в чем: ему платят за то, что он занимается работой мысли, и он обязан делать это дело как следует, непрерывно подыскивая возражения самому себе и борясь за возможно большую степень свободы своей мысли от своих собственных личных и групповых предубеждений, травм, аффектов, не говоря уже о социальном заказе. Такая свобода в чистом виде не существует, но есть большая разница между усилием стремления к ней и отказом от усилия, когда в идеал возводится мышление «национальное», «классовое», «расовое». Чушь, человек имеет национальные и социально-групповые чувства, это другое, но мысль - это мысль лишь постольку, поскольку подобные эпитеты к ней все-таки неприложимы. Поэтому тот, кто занят мыслью, должен хотя бы в моменты мышления ощущать себя вне игры. Ему нельзя быть конформистом и лучше, если возможно, не быть и мятежником, потому что амплуа мятежника требует слишком много так называемой ангажированности, т. е. пристрастности, мыслительной несвободы (другое дело, когда обнаглевший конформизм облыжно объявит мятежом всякий отказ дуть в его, конформизма, дудку). Уход от этих обязанностей в национальную, расовую и классовую вовлеченность французский эссеист первой половины века Жюльен Бенда назвал, как известно, «предательством клерков» (словесная игра основана на общем обозначении для средневекового ученого клирика и для новоевропейского интеллигента, которые объединены обязанностью отрешенно взирать на общие для всех людей понятия). Еще раз, это не означает бесчувственности, это означает обязанность распознавать собственные эмоции и отличать их от мыслей. А самые мелкие эмоции, которые от нашего брата всегда неподалеку, - это сентиментальное умиление «интеллигентностью» и, еще хуже того, антиинтеллигентский аффект. Интеллигенция имеет право и обязанность критиковать себя - в конце концов, сборник «Вехи» написали русские интеллигенты. Но аффект ненависти против своей гильдии — это психическая патология, если в основе лежит надрывная ненависть к себе самому, и гораздо более вульгарная низость, если в основе лежит ненависть к коллегам и конкурентам, к тем, кого все время приходится встречать и дышать с ними одним воздухом.
- История культуры - это и история письменности. А сейчас наметился кризис цивилизации слова. Чем, на Ваш взгляд, он обернется?
- Я думаю, что «кризис цивилизации слова» - словосочетание, объединяющее в себе много разных феноменов, каждый из которых требует отдельного разговора. Во-первых, можно говорить о кризисе языковой традиции, наступающей в результате социальных сдвигов и этнических смешений, «восстания масс», возрастающего числа представителей типа «человека ниоткуда». Такое уже наступало много раз - скажем, когда из распада латинского языка начали прорастать поначалу несуразные стебельки новых языков. Это мы узнавали из книжек по истории. Помнится, в бытность зазнайкой-подростком я обожал думать про себя: «Я - последний римлянин». Подразумевалось, что кругом варвары. С тех пор я перестал быть подростком и стараюсь больше не позволять себе приступов меланхолического зазнайства. Во-вторых, сильно действие телевизионных внушений, внушавших такой интерес Маклюэну; в меня они энтузиазма не вселяют. Ну, и компьютерные игры, конечно, способствуют бессловесности. Особенно сильно воздействие на синтаксис: вытесняются сложные предложения, что разрушает механизм нюансирующей оговорки. Не в первый раз поддаюсь искушению призвать всех на борьбу за точку с запятой. В-третьих, уж очень много слов было сказано, слишком много перебирания возможностей риторики - тоталитаристской, антитоталитаристской, всякой. Я не приверженец так называемых деконструктивистских обличений «дискурса» как такового, но нахожу ситуацию объективно небезопасной. Мы не можем больше практиковать словесную неосторожность с чистой совестью, как это было еще недавно и не будет больше никогда.
- Император Марк Аврелий сказал: очень немного нужно, чтобы сделать жизнь счастливой. Вы с этим согласны? Если - да, то что бы Вы включили в «очень немного»?
- Я совсем не похож на стоика, однако начну с одной констатации, которую Марк Аврелий, мне кажется, одобрил бы: для счастливой жизни нужно как можно меньше думать о счастье, воздерживаться от вопроса, счастлив ли я, не накликать вопросом отрицательных ответов, не коллекционировать таких ответов; нужно, безусловно запретить себе измерять объем полученного счастья, искать недостачи, предъявлять всем и всему иски относительно недостач и т. п. Никогда еще такое множество народа не было заражено привычкой думать о собственном существовании в категориях счастья; полно психоаналитиков и психотерапевтов, а депрессивные неврозы и психозы преизобилуют. Если я не сохраню того, что в христианской аскетике называется «памятью смертной», т. е. способности, не отворачиваясь и не жмуря глаз, смотреть в сторону неуклонно приближающегося конца, если я буду то ли деловыми стрессами, то ли эйфорией отвлекать себя самого от знания о смерти, я не смогу быть здрав и, следовательно, не могу быть счастлив.
А теперь перехожу к темам менее стоическим: кое-что мне нужно, я никак не могу сказать, что выше нужд. Для счастья мне нужно, прошу прощения за избитый оборот, любить и быть любимым. Слава Богу, мы с женой прожили вместе уж около сорока лет. Вы знаете, Клодель сказал, что лучшее время любви - между серебряной и золотой свадьбами; я думаю, что он прав, и вот мы это переживаем. И на втором месте - работоспособность. Только бы не вконец разваливалась память, только бы подольше ясная голова! И всякому человеку нужна толика надежды относительно путей его страны. Ну, и дети, мои взрослые дети, их благо. Их жизнь имеет свое собственное содержание и направление - но я-то не перестану чувствовать себя за них ответственным до конца моих дней.
Интервью Сергея Аверинцева журналисту Илье Медовому (2001)
Источник: Литературный, публицистический и религиозный журнал «Континент» 2004, №119 http://magazines.russ.ru
О Человеке: о. Георгий Чистяков о Сергее Аверинцеве
"Уже в ранних стихотворениях Семена Липкина, возникших в ограждении себя от шума советского безбожия, ясное осмысление жизненного опыта предстает неотделимым от мысли о Боге; и мысль эта, источник всякой ясности ума и души, остается и позднее сердцевиной его поэзии”. Так писал несколько лет тому назад Сергей Сергеевич Аверинцев о поэзии одного из старейших и самых прекрасных наших поэтов. Однако слова эти полностью применимы и к самому Аверинцеву. Уже в ранних его статьях, появившихся в начале 70-х гг., он выступает как верующий ученый, для которого сердцевиной его жизни является Иисус.
Сергей Сергеевич был первым в Москве человеком, в своих университетских лекциях открыто заговорившим о Боге. На филологическом факультете. Осенью 1970 г. он читал их по субботам в новом тогда здании на Воробьевых горах в огромной аудитории, где тогда яблоку было негде упасть. Его византийская эстетика, основанная на самом высоком и в высшей степени профессиональном филологическом анализе, была в то же время настоящей проповедью Слова Божьего и христианской веры. Каждому слушателю из этих лекций сразу становилось ясно, что лектор не просто знает Евангелие и святоотеческую традицию, но сам верит в Бога.
В переполненной аудитории он, всегда называвший себя трусом, абсолютно бесстрашно и прекрасно говорил о Боге, о вере, о Евангелии. В этих лекциях он, показывая, что такое настоящая наука, чуждая всякого упрощенничества, в то же время открыто заявлял, что и сегодня человек может верить в Бога, как верили в Него великие мыслители прошлого сотни лет тому назад. Конечно, потом лекции читать ему запретили, сказав, что он никогда не вернется в университет. А он продолжал делать свое дело, работая над прекрасными статьями для “Философской энциклопедии”, над новыми книгами и переводами.
Человек безумно застенчивый и деликатный, здесь, на профессорской кафедре, он ничего не боялся. А было это в весьма мрачные годы после вторжения советских войск в Чехословакию и последовавшего вслед за этим закручивания гаек. Правда, не боялся он и открыто ходить в храм Воскресения Словущего в Брюсовом переулке, исповедоваться и причащаться. Ходил он и в другие московские церкви, а также в Saint Louis, к святому Людовику, на Малую Лубянку, в единственный тогда католический храм не только в Москве, но чуть ли не во всей России. Сюда его приводила абсолютная убежденность в том, что христианство, восточное и западное, представляет собою единое целое, которое ничто не может разделить на противопоставленные друг другу части. Как и любимый им Вячеслав Иванов, он понимал, что дышать человечество должно двумя легкими – духовностью западной и восточной.
“Трудно не вспомнить, – писал Аверинцев, – что среди изображений Мадонны, созданных итальянским Высоким Возрождением, одно получило в истории русской культуры ХIХ–ХХ вв. совсем особое значение. Речь идет о картине Рафаэля, изображающей Деву Марию на облаках со свв. Сикстом и Варварой, находящейся в Дрезденской галерее и известной под названием Сикстинской мадонны. Абсолютно невозможно вообразить русского интеллигента, который не знал бы ее по репродукции. История ее русского восприятия от Василия Жуковского, посвятившего ей прочувствованное мистическое истолкование, до Варлама Шаламова, после тяжелых лагерных переживаний с недоверием шедшего на свидание с временно выставленной в Москве картиной и затем ощутившего, что его недоверие полностью побеждено”.
Не случайно именно Сергей Сергеевич прекрасно перевел на русский язык гимн Ave, Maris stella (“О звезда над зыбью, Матерь Бога-Слова, Ты во веки Дева, дверь небес благая”) и антифон Salve, Regina, Mater misericordiae. Можно вспомнить и его перевод пасхальной секвенции Victimae paschali и многие другие тексты, в его русском варианте давно ставшие классическими.
В эти годы вместе с Михаилом Гаспаровым, покойной Лидией Анатольевной Фрейберг, часто бывавшей в те годы в Новой Деревне у о.Александра Меня, и другими коллегами по сектору античной литературы в ИМЛИ были созданы четыре тома “Памятников” византийской и средневековой латинской литератур. И сразу стали библиографической редкостью. Эти книги были тогда единственным источником, из которого можно было почерпнуть что-то разумное, грамотное и конкретное о патрологии, о византийской и латинской гимнографии, об Иоанне Златоусте, Августине, Иерониме, Ефреме Сирине или Романе Сладкопевце и т.д.
И все это на фоне яростного сопротивления начальства, которое, в общем, справедливо видело в этих книгах неприкрытую религиозную пропаганду. Блестящий знаток древнегреческого и латинского языков, прекрасный поэт-переводчик и тончайший исследователь античной и средневековой эстетической мысли, Аверинцев не только видел в древних писателях подлинных собеседников, которых он и знал прекрасно, и цитировал на память чуть ли не страницами, но и сам был прекрасным поэтом.
Я знал его с 1970 г., познакомившись с ним в единственном тогда в Москве книжном магазине, где продавались книги на иностранных языках (в том числе греческие и латинские), на Малой Никитской, а затем буквально через несколько дней встретившись вновь в церкви, когда мы вместе подходили к алтарю перед причастием. Потом были встречи на лекциях в университете, в Институте мировой литературы, в редакции журнала “Вестник древней истории”, в консерватории, дома у Алексея Федоровича Лосева и Азы Алибековны Тахо-Годи и так далее.
С тех пор прошло почти 35 лет. За эти годы Сергей Сергеевич не изменился. Конечно, он невероятно вырос профессионально, хотя и тогда был образован феноменально, он стал намного глубже и еще беспомощней (в этом смысле, в смысле беспомощности и беззащитности, его можно сравнить только с любимым им Осипом Мандельштамом), но в главном он остался тем же – пронзительно верующим и великим интеллектуалом. Наверное, самым большим интеллектуалом России.
Появились его статьи о Вячеславе Иванове, о Мандельштаме, о других поэтах нашего времени. Потом была блистательная защита докторской, оппонентами на которой выступили А.Ф.Лосев и Дмитрий Сергеевич Лихачев. Затем, уже почти что в теперешние времена, “Новый мир” опубликовал его стихи, в которых Аверинцев предстает как подлинный религиозный поэт, русский Клодель, если можно так выразиться. Или русский Франсис Жамм.
В Киеве совсем недавно, в 2003 г., издательство “Дух i лiтера” выпустило “Псалмы Давидовы” в его переводе. Переводить псалмы почти невозможно, слишком уж хорошо известны они читателю, кому по-славянски, кому в русском переводе, кому на иврите или по-латыни, а многим и в переложениях русских поэтов XVIII века. И тем не менее, Аверинцеву это удалось. Его тончайшее филологическое чутье помогло ему создать текст точнейший и поэтичнейший одновременно. И в то же время звучащий как настоящая молитва. Его псалмы можно использовать и для богослужения, и для молитвенного чтения дома... Это самое настоящее чудо.
“Академик Аверинцев объединил Россию с Европой, – написал в журнале “Русская Германия“ Яков Бердичевский, – он проследил органическую связь, взаимопроникновение и примеры единения двух великих культур – русской и западноевропейской – за последние пять столетий, развивавшихся, согласно устойчивому и бытующему до сих пор мнению филологов-традиционалистов, независимо друг от друга”. Это, действительно, так. Аверинцев – до боли русский и в то же время настоящий европеец, по-настоящему и в течение всей своей жизни православный человек, который при этом любил и знал западное христианство, прекрасно понимая, что православные, католики и протестанты просто по определению не могут быть врагами. Ибо это ведь о нас, христианах разных исповеданий, молился в Гефсиманском саду сам Иисус “да будут все едино” или ut unum sint...
“Кто первым в истории, – написал недавно в Интернете пользователь из Петербурга, – возвысил голос против ксенофобии? Тот, кто сказал: “И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенное делаете? Не также ли поступают и язычники?” Иисус из Назарета. Вот почему редактировать учебное пособие к школьному факультативному курсу “Основы христианства” должен такой, например, человек, как Сергей Аверинцев”. Что же. К этому пожеланию я присоединился бы с огромным энтузиазмом… Шестьдесят шесть лет… Это так мало. Так рано умер Сергей Сергеевич, и так нужен он нам сегодня. Не знаю почему, но Россия почему-то не слышит тех, кто говорит о самом главном, а ведь именно об этом говорил своим скрипучим голосом этот, действительно, великий человек.
Опубликовано в журнале: «Вестник Европы» 2004, №11
Источник: ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛ .